Лирика Анны Ахматовой

Ахматова Анна Андреевна

Первые шаги

На рубеже XIX и XX столетий, накануне революции, в эпоху, потрясенную двумя мировыми войнами, в России возникла и сложилась, может быть, самая значительная во всей мировой литературе нового времени “женская” поэзия — поэзия Анны Ахматовой. Ближайшей аналогией, которая возникла уже у первых ее критиков, оказалась древнегреческая певица любви Сапфо: русской Сапфо часто называли молодую Ахматову.

Анна Андреевна Горенко родилась 11(23) июня 1889 года под Одессой. Годовалым ребенком она была перевезена в Царское Село, где прожила до шестнадцати лет. Первые воспоминания Ахматовой были царско-сельскими: “...зеленое, сырое великолепие парков, выгон, куда меня водила няня, ипподром, где скакали маленькие пестрые лошадки, старый вокзал...”. Училась Анна в Царскосельской женской гимназии. Пишет об этом так: “Училась я сначала плохо, потом гораздо лучше, но всегда неохотно”. В 1907 году Ахматова оканчивает Фундуклеевскую гимназию в Киеве, потом поступает на юридический факультет Высших женских курсов. Начало же 10-ых годов было отмечено в судьбе Ахматовой важными событиями: она вышла замуж за Николая Гумилева, обрела дружбу с художником Амадео Модильяни, а весной 1912 года вышел ее первый сборник стихов “Вечер”, принесший Ахматовой мгновенную славу. Сразу же она была дружно поставлена критиками в ряд самых больших русских поэтов. Ее книги стали литературным событием. Чуковский писал, что Ахматову встретили “необыкновенные, неожиданно шумные триумфы”. Ее стихи были не только услышаны, — их затверживали, цитировали в разговорах, переписывали в альбомы, ими даже объяснялись влюбленные. “Вся Россия, — отмечал Чуковский, — запомнила ту перчатку, о которой говорит у Ахматовой отвергнутая женщина, уходя от того, кто оттолкнул ее”.

     Так беспомощно грудь холодела,
      Но шаги мои были легки.
      Я на правую руку надела
      Перчатку с левой руки.

          (Песня последней встречи)

Романность в лирике Ахматовой

Лирика Ахматовой периода ее первых книг (“Вечер”, “Четки”, “Белая стая”) — почти исключительно лирика любви. Ее новаторство как художника проявилось первоначально именно в этой традиционно вечной, многократно и, казалось бы, до конца разыгранной теме.

Новизна любовной лирики Ахматовой бросилась в глаза современникам чуть ли не с первых ее стихов, опубликованных еще в “Аполлоне”, но, к сожалению, тяжелое знамя акмеизма, под которое встала молодая поэтесса, долгое время как бы драпировало в глазах многих ее истинный, оригинальный облик и заставляло постоянно соотносить ее стихи то с акмеизмом, то с символизмом, то с теми или иными почему-либо выходившими на первый план лингвистическими или литературоведческими теориями.

Выступавший на вечере Ахматовой (в Москве в 1924 году), Леонид Гроссман остроумно и справедливо говорил: “Сделалось почему-то модным проверять новые теории языковедения и новейшие направления стихологии на “Четках” и “Белой стае”. Вопросы всевозможных сложных и трудных дисциплин начали разрешаться специалистами на хрупком и тонком материале этих замечательных образцов любовной элегии. К поэтессе можно было применить горестный стих Блока: ее лирика стала “достоянием доцента”. Это, конечно, почетно и для всякого поэта совершенно неизбежно, но это менее всего захватывает то неповторяемое выражение поэтического лица, которое дорого бесчисленным читательским поколениям”.

И действительно, две вышедшие в 20-х годах книги об Ахматовой, одна из которых принадлежала В. Виноградову, а другая Б. Эйхенбауму, почти не раскрывали читателю ахматовскую поэзию как явление искусства, то есть воплотившегося в слове человеческого содержания. Книга Эйхенбаума, по сравнению с работой Виноградова, конечно, давала несравненно больше возможностей составить себе представление об Ахматовой художнике и человеке.

Важнейшей и, может быть, наиболее интересной мыслью Эйхенбаума было его соображение о “романности” ахматовской лирики, о том, что каждая книга ее стихов представляет собой как бы лирический роман, имеющий к тому же в своем генеалогическом древе русскую реалистическую прозу. Доказывая эту мысль, он писал в одной из своих рецензий: “Поэзия Ахматовой — сложный лирический роман. Мы можем проследить разработку образующих его повествовательных линий, можем говорить об его композиции, вплоть до соотношения отдельных персонажей. При переходе от одного сборника к другому мы испытывали характерное чувство интереса к сюжету — к тому, как разовьется этот роман”.

О “романности” лирики Ахматовой интересно писал и Василий Гиппиус (1918). Он видел разгадку успеха и влияния Ахматовой (а в поэзии уже появились ее подголоски) и вместе с тем объективное значение ее любовной лирики в том, что эта лирика пришла на смену умершей или задремавшей в то время форме романа. И действительно, рядовой читатель может недооценить звукового и ритмического богатства таких, например, строк: “и столетие мы лелеем еле слышный шорох шагов”, — но он не может не плениться своеобразием этих повестей миниатюр, где в немногих строках рассказана драма. Такие миниатюры — рассказ о сероглазой девочке и убитом короле и рассказ о прощании у ворот (стихотворение “Сжала руки под темной вуалью...”), напечатанный в первый же год литературной известности Ахматовой.

Потребность в романе — потребность, очевидно, насущная. Роман стал необходимым элементом жизни, как лучший сок, извлекаемый, говоря словами Лермонтова, из каждой ее радости. В нем увековечивались сердца с непреходящими особенностями, и круговорот идей, и неуловимый фон милого быта. Ясно, что роман помогает жить. Но роман в прежних формах, роман, как плавная и многоводная река, стал встречаться все реже, стал сменяться сначала стремительными ручейками (“новелла”), а там и мгновенными “гейзерами”. Примеры можно найти, пожалуй, у всех поэтов: так, особенно близок ахматовской современности лермонтовский “роман” — “Ребенку”, с его загадками, намеками и недомолвками. В этом роде искусства, в лирическом романе-миниатюре, в поэзии “гейзеров” Анна Ахматова достигла большого мастерства. Вот один из таких романов:

     Как велит простая учтивость,
      Подошел ко мне, улыбнулся.
      Полуласково, полулениво
      Поцелуем руки коснулся.
      И загадочных древних ликов
      На меня посмотрели очи.
      Десять лет замираний и криков.
      Все мои бессонные ночи
      Я вложила в тихое слово
      И сказала его напрасно.
      Отошел ты. И стало снова
      На душе и пусто и ясно.

         ( Смятение)

Роман кончен. Трагедия десяти лет рассказана в одном кратком событии, одном жесте, взгляде, слове.

Нередко миниатюры Ахматовой были, в соответствии с ее излюбленной манерой, принципиально не завершены и походили не столько на маленький роман в его, так сказать, традиционной форме, сколько на случайно вырванную страничку из романа или даже часть страницы, не имеющей ни начала, ни конца и заставляющей читателя додумывать то, что происходило между героями прежде.

     Хочешь знать, как все это было?
      — Три в столовой пробило,
      И, прощаясь, держась за перила,
      Она словно с трудом говорила:
      “Это все... Ах, нет, я забыла,
      Я люблю вас, я вас любила
      Еще тогда!” “Да”.

Возможно, именно такие стихи наблюдательный Василий Гиппиус и называл “гейзерами”, поскольку в подобных стихах-фрагментах чувство действительно как бы мгновенно вырывается наружу из некоего тяжкого плена молчания, терпения, безнадежности и отчаяния.

Стихотворение “Хочешь знать, как все это было?..” написано в 1910 году, то есть еще до того, как вышла первая ахматовская книжка “Вечер” (1912), но одна из самых характерных черт поэтической манеры Ахматовой в нем уже выразилась в очевидной и последовательной форме. Ахматова всегда предпочитала “фрагмент” связному, последовательному и повествовательному рассказу, так как он давал прекрасную возможность насытить стихотворение острым и интенсивным психологизмом; кроме того, как ни странно, фрагмент придавал изображаемому своего рода документальность: не то отрывок из нечаянно подслушанного разговора, не то оброненная записка, не предназначавшаяся для чужих глаз. Таким образом, можно заглянуть в чужую драму как бы ненароком, словно вопреки намерениям автора, не предполагавшего нашей невольной нескромности.

Нередко стихи Ахматовой походят на беглую и как бы даже не “обработанную” запись в дневнике:

     Он любил три вещи на свете:
      За вечерней пенье, белых павлинов
      И стертые карты Америки.
      Не любил, когда плачут дети,
      Не любил чая с малиной
      И женской истерики.
      ...А я была его женой.

Иногда такие любовные “дневниковые” записи были более распространенными, включали в себя не двух, как обычно, а трех или даже четырех лиц, а также какие-то черты интерьера или пейзажа, но внутренняя фрагментарность, похожесть на “романную страницу” неизменно сохранялась и в таких миниатюрах:

   Там тень моя осталась и тоскует,
    Все в той же синей комнате живет,
    Гостей из города за полночь ждет
    И образок эмалевый целует.
    И в доме не совсем благополучно:
    Огонь зажгут, а все-таки темно...
    Не оттого ль хозяйке новой скучно,
    Не оттого ль хозяин пьет вино
    И слышит, как за тонкою стеною
    Пришедший гость беседует со мною.

В этом стихотворении чувствуется скорее обрывок внутреннего монолога, та текучесть и непреднамеренность душевной жизни, которую так любил в своей психологической прозе Толстой.

Особенно интересны стихи о любви, где Ахматова переходит к “третьему лицу”, то есть, казалось бы, использует чисто повествовательный жанр, предполагающий и последовательность, и даже описательность, но и в таких стихах она все же предпочитает лирическую фрагментарность, размытость и недоговоренность. Вот одно из таких стихотворений, написанное от лица мужчины:

    Подошла. Я волненья не выдал,
     Равнодушно глядя в окно.
     Села, словно фарфоровый идол,
     В позе, выбранной ею давно.
     Быть веселой — привычное дело,
     Быть внимательной это трудней...
     Или томная лень одолела
     После мартовских пряных ночей?
     Утомительный гул разговоров,
     Желтой люстры безжизненный зной
     И мельканье искусных проборов
     Над приподнятой легкой рукой.
     Улыбнулся опять собеседник
     И с надеждой глядит на нее...
     Мой счастливый богатый наследник,
     Ты прочти завещанье мое.
     
(Подошла. Я волненья не выдал...)

Загадка популярности любовной лирики Ахматовой

Едва ли не сразу после появления первой книги, а после “Четок” и “Белой стаи” в особенности, стали говорить о “загадке Ахматовой”. Сам талант был очевидным, но непривычна, а значит, и неясна была его суть, не говоря уже о некоторых действительно загадочных, хотя и побочных свойствах. “Романность”, подмеченная критиками, далеко не все объясняла. Как объяснить, например, пленительное сочетание женственности и хрупкости с той твердостью и отчетливостью рисунка, что свидетельствуют о властности и незаурядной, почти жесткой воле? Сначала хотели эту волю не замечать, она противоречила “эталону женственности”. Вызывало недоуменное восхищение и странное немногословие ее любовной лирики, в которой страсть походила на тишину предгрозья и выражала себя обычно лишь двумя-тремя словами, похожими на зарницы, вспыхивающие за грозно потемневшим горизонтом.

Но если страдание любящей души так неимоверно — до молчания, до потери речи — замкнуто и обуглено, то почему так огромен, так прекрасен и пленительно достоверен весь окружающий мир?

Дело, очевидно, в том, что, как у любого крупного поэта, ее любовный роман, развертывавшийся в стихах предреволюционных лет, был шире и многозначнее своих конкретных ситуаций.

В сложной музыке ахматовской лирики, в ее едва мерцающей глубине, в ее убегающей от глаз мгле, в подпочве, в подсознании постоянно жила и давала о себе знать особая, пугающая дисгармония, смущавшая саму Ахматову. Она писала впоследствии в “Поэме без героя”, что постоянно слышала непонятный гул, как бы некое подземное клокотание, сдвиги и трение тех первоначальных твердых пород, на которых извечно и надежно зиждилась жизнь, но которые стали терять устойчивость и равновесие.

Самым первым предвестием такого тревожного ощущения было стихотворение “Первое возвращение” с его образами смертельного сна, савана и погребального звона и с общим ощущением резкой и бесповоротной перемены, происшедшей в самом воздухе времени.

В любовный роман Ахматовой входила эпоха — она по-своему озвучивала и переиначивала стихи, вносила в них ноту тревоги и печали, имевших более широкое значение, чем собственная судьба.

Именно по этой причине любовная лирика Ахматовой с течением времени, в предреволюционные, а затем и в первые послереволюционные годы, завоевывала все новые и новые читательские круги и поколения и, не переставая быть объектом восхищенного внимания тонких ценителей, явно выходила из, казалось бы, предназначенного ей узкого круга читателей. Эта “хрупкая” и “камерная”, как ее обычно называли, лирика женской любви начала вскоре, и ко всеобщему удивлению, не менее пленительно звучать также и для первых советских читателей — комиссаров гражданской войны и работниц в красных косынках. На первых порах столь странное обстоятельство вызывало немалое смущение, — прежде всего, среди пролетарских читателей.

Надо сказать, что советская поэзия первых лет Октября и гражданской войны, занятая грандиозными задачами ниспровержения старого мира, любившая образы и мотивы, как правило, вселенского, космического масштаба, предпочитавшая говорить не столько о человеке, сколько о человечестве или, во всяком случае, о массе, была первоначально недостаточно внимательной к микромиру интимных чувств, относя их в порыве революционного пуританизма к разряду социально небезопасных буржуазных предрассудков. Из всех возможных музыкальных инструментов она в те годы отдавала предпочтение ударным.

На этом грохочущем фоне, не признававшем полутонов и оттенков, в соседстве с громоподобными маршами и “железными” стихами первых пролетарских поэтов, любовная лирика Ахматовой, сыгранная на засурденных скрипках, должна была бы, по всем законам логики, затеряться и бесследно исчезнуть...

Но этого не произошло.

Молодые читатели новой, пролетарской, встававшей на социалистический путь Советской России, работницы и рабфаковцы, красноармейки и красноармейцы — все эти люди, такие далекие и враждебные самому миру, оплаканному в ахматовских стихах, тем не менее, заметили и прочли маленькие, белые, изящно изданные томики ее стихов, продолжавшие невозмутимо выходить все эти огненные годы.

“Великая земная любовь” в лирике Ахматовой

Ахматова, действительно, самая характерная героиня своего времени, явленная в бесконечном разнообразии женских судеб: любовницы и жены, вдовы и матери. По выражению А. Коллонтай, Ахматова дала “целую книгу женской души”. Ахматова “вылила в искусстве” сложную историю женского характера переломной эпохи, его истоков, ломки, нового становления.

Герой ахматовской лирики (не героиня) сложен и многолик. Собственно, его даже трудно определить в том смысле, как определяют, скажем, героя лирики Лермонтова. Это он любовник, брат, друг, представший в бесконечном разнообразии ситуаций: коварный и великодушный, убивающий и воскрешающий, первый и последний.

Но всегда, при всем многообразии жизненных коллизий и житейских казусов, при всей необычности, даже экзотичности характеров героиня или героини Ахматовой несут нечто главное, исконно женское, и к нему-то пробивается стих в рассказе о какой-нибудь канатной плясунье, например, идя сквозь привычные определения и заученные положения (“Меня покинул в новолунье // Мой друг любимый. Ну так что ж!”) к тому, что “сердце знает, сердце знает”: глубокую тоску оставленной женщины. Вот эта способность выйти к тому, что “сердце знает”, — главное в стихах Ахматовой. “Я вижу все, // Я все запоминаю”. Но это “все” освещено в ее поэзии одним источником света.

Есть центр, который как бы сводит к себе весь остальной мир ее поэзии, оказывается ее основным нервом, ее идеей и принципом. Это любовь. Стихия женской души неизбежно должна была начать с такого заявления себя в любви. Герцен сказал однажды как о великой несправедливости в истории человечества о том, что женщина “загнана в любовь”. В известном смысле вся лирика (особенно ранняя) Анны Ахматовой “загнана в любовь”. Но здесь же прежде всего и открывалась возможность выхода. Именно здесь рождались подлинно поэтические открытия, такой взгляд на мир, что позволяет говорить о поэзии Ахматовой как о новом явлении в развитии русской лирики двадцатого века. В ее поэзии есть и “божество”, и “вдохновение”. Сохраняя высокое значение идеи любви, связанное с символизмом, Ахматова возвращает ей живой и реальный, отнюдь не отвлеченный характер. Душа оживает “Не для страсти, не для забавы, // Для великой земной любви”.

    Эта встреча никем не воспета,
     И без песен печаль улеглась.
     Наступило прохладное лето,
     Словно новая жизнь началась.
     Сводом каменным кажется небо,
     Уязвленное желтым огнем,
     И нужнее насущного хлеба
     Мне единое слово о нем.
     Ты, росой окропляющий травы,
     Вестью душу мою оживи, —
     Не для страсти, не для забавы,
     Для великой земной любви.

“Великая земная любовь” — вот движущее начало всей лирики Ахматовой. Именно она заставила по-иному — уже не “символистски” и не “акмеистски”, а, если воспользоваться привычным определением, реалистически — увидеть мир.

     То пятое время года,
      Только его славословь.
      Дыши последней свободой,
      Оттого, что это любовь.
      Высоко небо взлетело,
      Легки очертанья вещей,
      И уже не празднует тело
      Годовщину грусти своей.

В этом стихотворении Ахматова назвала любовь “пятым временем года”. Из этого-то необычного, пятого, времени увидены ею остальные четыре, обычные. В состоянии любви мир видится заново. Обострены и напряжены все чувства. И открывается необычность обычного. Человек начинает воспринимать мир с удесятеренной силой, действительно достигая в ощущении жизни вершин. Мир открывается в дополнительной реальности: “Ведь звезды были крупнее, // Ведь пахли иначе травы”. Поэтому стих Ахматовой так предметен: он возвращает вещам первозданный смысл, он останавливает внимание на том, мимо чего мы в обычном состоянии способны пройти равнодушно, не оценить, не почувствовать. “Над засохшей повиликою // Мягко плавает пчела” — это увидено впервые.

Потому же открывается возможность ощутить мир по-детски свежо. Такие стихи, как “Мурка, не ходи, там сыч”, не тематически заданные стихи для детей, но в них есть ощущение совершенно детской непосредственности.

И еще одна связанная с тем же особенность. В любовных стихах Ахматовой много эпитетов, которые когда-то знаменитый русский филолог А. Н. Веселовский назвал синкретическими и которые рождаются из целостного, нераздельного, слитного восприятия мира, когда глаз видит мир неотрывно от того, что слышит в нем ухо; когда чувства материализуются, опредмечиваются, а предметы одухотворяются. “В страсти раскаленной добела” — скажет Ахматова. И она же видит небо, “уязвленное желтым огнем” — солнцем, и “люстры безжизненный зной”.

Роль деталей в стихах о любви у Ахматовой

У Ахматовой встречаются стихи, которые “сделаны” буквально из обихода, из житейского немудреного быта — вплоть до позеленевшего рукомойника, на котором играет бледный вечерний луч. Невольно вспоминаются слова, сказанные Ахматовой в старости, о том, что стихи “растут из сора”, что предметом поэтического воодушевления и изображения может стать даже пятно плесени на сырой стене, и лопухи, и крапива, и сырой забор, и одуванчик. Самое важное в ее ремесле — жизненность и реалистичность, способность увидеть поэзию в обычной жизни — уже было заложено в ее таланте самой природой.

И как, кстати, характерна для всей ее последующей лирики эта ранняя строка:

     Сегодня я с утра молчу,
     А сердце пополам...

Недаром, говоря об Ахматовой, о ее любовной лирике, критики впоследствии замечали, что ее любовные драмы, развертывающиеся в стихах, происходят как бы в молчании: ничто не разъясняется, не комментируется, слов так мало, что каждое из них несет огромную психологическую нагрузку. Предполагается, что читатель или должен догадаться, или же, что, скорее всего, постарается обратиться к собственному опыту, и тогда окажется, что стихотворение очень широко по своему смыслу: его тайная драма, его скрытый сюжет относится ко многим и многим людям.

Так и в этом раннем стихотворении. Так ли нам уж важно, что именно произошло в жизни героини? Ведь самое главное — боль, растерянность и желание успокоиться хотя бы при взгляде на солнечный луч, — все это нам ясно, понятно и едва ли не каждому знакомо, конкретная расшифровка лишь повредила бы силе стихотворения, так как мгновенно сузила бы, локализовала его сюжет, лишив всеобщности и глубины. Мудрость ахматовской миниатюры, чем-то отдаленно похожей на японскую хоку, заключается в том, что она говорит о целительной для души силе природы. Солнечный луч, “такой невинный и простой”, с равной лаской освещающий и зелень рукомойника, и человеческую душу, поистине является смысловым центром, фокусом и итогом всего этого удивительного ахматовского стихотворения.

Ее любовный стих, в том числе и самый ранний, печатавшийся на страницах “Аполлона” и “Гиперборея”, стих еще несовершенный (“первые робкие попытки”, — сказала Ахматова впоследствии), иногда почти отроческий по интонации, все же произрастал из непосредственных жизненных впечатлений, хотя эти впечатления и ограничивались заботами и интересами “своего круга”. Поэтическое слово молодой Ахматовой, автора вышедшей в 1912 году первой книги стихов “Вечер”, было очень зорким и внимательным по отношению ко всему, что попадало в поле ее зрения. Конкретная, вещная плоть мира, его четкие материальные контуры, цвета, запахи, штрихи, обыденно обрывочная речь — все это не только бережно переносилось в стихи, но и составляло их собственное существование, давало им дыхание и жизненную силу. При всей не распространенности первых впечатлений, послуживших основой сборника “Вечер”, то, что в нем запечатлелось, было выражено и зримо, и точно, и лаконично. Уже современники Ахматовой заметили, какую необычно большую роль играла в стихах юной поэтессы строгая, обдуманно локализованная житейская деталь. Она была у нее не только точной. Не довольствуясь одним определением какой-либо стороны предмета, ситуации или душевного движения, она подчас осуществляла весь замысел стиха, так что, подобно замку, держала на себе всю постройку произведения.

     Не любишь, не хочешь смотреть?
      О, как ты красив, проклятый!
      И я не могу взлететь,
      А с детства была крылатой.
      Мне очи застит туман,
      Сливаются вещи и лица,
      И только красный тюльпан,
      Тюльпан у тебя в петлице.

          (Смятение)

Не правда ли, стоит этот тюльпан, как из петлицы, вынуть из стихотворения, и оно немедленно померкнет!.. Почему? Не потому ли, что весь этот молчаливый взрыв страсти, отчаяния, ревности и поистине смертной обиды — одним словом, все, что составляет в эту минуту для этой женщины смысл ее жизни, все сосредоточилось, как в красном гаршинском цветке зла, именно в тюльпане: ослепительный и надменный, маячащий на самом уровне ее глаз, он один высокомерно торжествует в пустынном и застланном пеленою слез, безнадежно обесцветившемся мире. Ситуация стихотворения такова, что не только героине, но и нам, читателям, кажется, что тюльпан не “деталь” и уж, конечно, не “штрих”, а что он живое существо, истинный, полноправный и даже агрессивный герой произведения, внушающий нам некий невольный страх, перемешанный с полутайным восторгом и раздражением.

У иного поэта цветок в петлице так и остался бы более или менее живописной подробностью внешнего облика персонажа, но Ахматова не только вобрала в себя изощренную культуру многосмысленных значений, развитую ее предшественниками символистами, в частности их умение придавать жизненным реалиям безгранично расширяющийся смысл, но и, судя по всему, не осталась чуждой и великолепной школе русской психологической прозы, в особенности романа (Гоголь, Достоевский, Толстой). Ее так называемые вещные детали, скупо поданные, но отчетливые бытовые интерьеры, смело введенные прозаизмы, а главное, та внутренняя связь, какая всегда просвечивает у нее между внешней средой и потаенно бурной жизнью сердца, — все живо напоминает русскую классику, не только романную, но и новеллистическую, не только прозаическую, но и стихотворную (Пушкин, Лермонтов, Тютчев, позднее — Некрасов).

Пушкин и Ахматова

Говоря о любовной лирике Ахматовой, нельзя не сказать несколько слов о чувствах самой поэтессы, о ее кумирах, о предметах ее восхищения.

И одним из неоскудевающих источников творческой радости и вдохновения для Ахматовой был Пушкин. Она пронесла эту любовь через всю свою жизнь, не побоявшись даже темных дебрей литературоведения, куда входила не однажды, чтобы прибавить к биографии любимого поэта несколько новых штрихов. (А. Ахматовой принадлежат статьи: “Последняя сказка Пушкина (о “Золотом петушке”)”, “Адольф” Бенжамена Констана в творчестве Пушкина”, “О “Каменном госте” Пушкина”, а также работы: “Гибель Пушкина”, “Пушкин и Невское взморье”, “Пушкин в 1828 году” и др.) В “Вечере” Пушкину посвящено стихотворение из двух строф, очень четких по рисунку и трепетно-нежных по интонации.

Любовь к Пушкину усугублялась еще и тем, что отроческие, гимназические годы Анны Ахматовой прошли в Царском Селе, теперешнем Пушкине. Те же Лицей и небо и так же грустит девушка над разбитым кувшином, шелестит парк, мерцают пруды.

Для Ахматовой Муза всегда — “смуглая”. Словно она возникла перед ней в “садах Лицея” сразу в отроческом облике Пушкина, курчавого лицеиста — подростка, не однажды мелькавшего в “священном сумраке” Екатерининского парка, — он был тогда ее ровесник, ее божественный товарищ, и она чуть ли не искала с ним встреч. Во всяком случае, ее стихи, посвященные Царскому Селу и Пушкину, проникнуты той особенной краской чувства, которую лучше всего назвать влюбленностью, — не той, однако, несколько отвлеченной, хотя и экзальтированной влюбленностью, что в почтительном отдалении сопровождает посмертную славу знаменитостей, а очень живой, непосредственной, в которой бывают и страх, и досада, и обида, и даже ревность... Да, даже ревность! Например, к той красавице с кувшином, которой он любовался, воспел и навек прославил... и которая теперь так весело грустит, эта нарядно обнаженная притворщица, эта счастливица, поселившаяся в бессмертном пушкинском стихе!

   Урну с водой уронив, об утес ее дева разбила.
    Дева печально сидит, праздный держа черепок.
    Чудо! Не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой;
    Дева, над вечной струей, вечно печальна сидит.

Ахматова с женской пристрастностью вглядывается и в знаменитое изваяние, пленившее когда-то поэта, и в пушкинский стих. Ее собственное стихотворение, озаглавленное (не без тайного укола!), как и у Пушкина, “Царскосельская статуя”, дышит чувством уязвленности и досады: “И как могла я ей простить // Восторг твоей хвалы влюбленной... // Смотри, ей весело грустить, // Такой нарядно обнаженной”.

Ахматова обратилась к Пушкину так, как только она одна и могла обратиться, — как влюбленная женщина, вдруг ощутившая мгновенный укол нежданной ревности. В сущности, она не без мстительности доказывает Пушкину своим стихотворением, что он ошибся, увидев в этой ослепительной стройной красавице с обнаженными плечами некую вечно печальную деву. Вечная грусть ее давно прошла, и вот уже около столетия она втайне радуется и веселится своей поистине редкостной, избраннической, завидной и безмерно счастливой женской судьбе, дарованной ей пушкинским словом и именем...

Любовь к Пушкину, а вместе с ним и к другим многообразным и с годами все расширявшимся культурным традициям в большой степени определяла для Ахматовой реалистический путь развития. В этом отношении она была и осталась традиционалисткой. В обстановке бурного развития различных послесимволистских течений и групп, отмеченных теми или иными явлениями буржуазного модернизма, поэзия Ахматовой 10-х годов могла бы даже выглядеть архаичной, если бы ее любовная лирика, казалось бы, такая интимная и узкая, предназначенная “ей” и “ему”, не приобрела в лучших своих образцах того общезначимого звучания, какое свойственно только истинному искусству.

Больная и неспокойная любовь

Надо сказать, что стихи о любви у Ахматовой — не фрагментарные зарисовки, не разорванные психологические этюды: острота взгляда сопровождена остротой мысли. Велика их обобщающая сила. Стихотворение может начаться как непритязательная песенка:

     Я на солнечном восходе
      Про любовь пою,
      На коленях в огороде
      Лебеду полю.

а заканчивается оно библейски:

     Будет камень вместо хлеба
      Мне наградой злой.
      Надо мною только небо,
      А со мною голос твой.

Личное (“голос твой”) восходит к общему, сливаясь с ним: здесь к всечеловеческой притче и от нее — выше, выше — к небу. И так всегда в стихах Ахматовой. Тематически всего лишь как будто бы грусть об ушедшем (стихотворение “Сад”) предстает как картина померкнувшего в этом состоянии мира. А вот какой романной силы психологический сгусток начинает стихотворение:

   Столько просьб у любимой всегда!
   У разлюбленной просьб не бывает
.

Не так ли открывается “Анна Каренина”: “Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему...”? О. Мандельштам имел основания еще в 20-ые годы написать: “...Ахматова принесла в русскую лирику всю огромную сложность и психологическое богатство русского романа девятнадцатого века. Не было бы Ахматовой, не будь Толстого и “Анны Карениной”, Тургенева с “Дворянским гнездом”, всего Достоевского и отчасти даже Лескова.

Генезис Ахматовой весь лежит в русской прозе, а не поэзии. Свою поэтическую форму, острую и своеобразную, она развивала с оглядкой на психологическую прозу”.

Но любовь в стихах Ахматовой отнюдь не только любовь — счастье, тем более благополучие. Часто, слишком часто это — страдание, своеобразная антилюбовь и пытка, мучительный, вплоть до распада, излом души, болезненный, “декадентский”. И лишь неизменное ощущение ценностных начал кладет грань между такими стихами. Образ такой “больной” любви у ранней Ахматовой был и образом больного предреволюционного времени 10-х годов и образом больного старого мира. Недаром поздняя Ахматова в стихах и, особенно, в “Поэме без героя” будет вершить над ним суровый самосуд, нравственный и исторический. Еще в 1923 году Эйхенбаум, анализируя поэтику Ахматовой, отметил, что уже в “Четках” “начинает складываться парадоксальный своей двойственностью образ героини — не то “блудницы” с бурными страстями, не то нищей монахини, которая может вымолить у Бога прощенье”.

Любовь у Ахматовой почти никогда не предстает в спокойном пребывании:

     То змейкой, свернувшись клубком,
      У самого сердца колдует,
      То целые дни голубком
      На белом окошке воркует,
      То в инее ярком блеснет,
      Почудится в дреме левкоя...
      Но верно и тайно ведет

    ( От счастья и от покоя).

Чувство, само по себе острое и необычайное, получает дополнительную остроту и необычность, проявляясь в предельном кризисном выражении — взлета или падения, первой пробуждающей встречи или совершившегося разрыва, смертельной опасности или смертной тоски. Потому же Ахматова тяготеет к лирической новелле с неожиданным, часто прихотливо капризным концом психологического сюжета и к необычностям лирической баллады, жутковатой и таинственной.

Обычно ее стихи — начало драмы, или только ее кульминация, или еще чаще финал и окончание. И здесь опиралась она на богатый опыт русской уже не только поэзии, но и прозы. “Этот прием, — писала Ахматова, — в русской литературе великолепно и неотразимо развил Достоевский в своих романах — трагедиях; в сущности, читателю — зрителю предлагается присутствовать только при развязке”. Стихи самой Ахматовой, подобно многим произведениям Достоевского, являют свод пятых актов трагедий. Поэт все время стремится занять позицию, которая бы позволяла предельно раскрыть чувство, до конца обострить коллизию, найти последнюю правду. Вот почему у Ахматовой появляются стихи, как бы произнесенные даже из-за смертной черты. Но никаких загробных, мистических тайн они не несут. И намека нет на что-то потустороннее. Наоборот, до конца обнажается ситуация, возникающая по эту сторону. Без учета того очень легко встать на путь самых разнообразных обвинений подобных стихов, например, в пессимизме. В свое время, еще в 20-ые годы, один из критиков подсчитывал, сколько раз в стихах Ахматовой употребляется, скажем, слово “тоска”, и делал соответствующие выводы. А ведь слово живет в контексте, именно слово “тоска”, может быть, сильнее прочих в контексте ахматовских стихов говорит о жизненной силе их. Эта тоска как особое состояние, в котором совершается приятие мира, сродни тютчевской тоске: “Час тоски невыразимой: все во мне и я во всем”. Но это и та грусть-тоска, которой часто проникнута народная песня.

Стихи Ахматовой часто грустны: они несут особую стихию любви — жалости. Есть в народном русском языке, в русской народной песне синоним слова “любить” — слово “жалеть”; “люблю” — “жалею”.

Уже в самых первых стихах Ахматовой живет не только любовь любовников. Она часто переходит в другую, любовь-жалость, или даже ей противопоставляется, или даже ею вытесняется:

     О нет, я не тебя любила,
     Палима сладостным огнем,
     Так объясни, какая сила
     В печальном имени твоем.

Вот это сочувствие, сопереживание, сострадание в любви-жалости делает многие стихи Ахматовой подлинно народными, эпичными, роднит их со столь близкими ей и любимыми ею некрасовскими стихами. И открывается выход из мира камерной, замкнутой, эгоистической любви-страсти, любви-забавы к подлинно “великой земной любви” и больше — вселюбви, для людей и к людям. Любовь здесь не бесконечное варьирование собственно любовных переживаний. Любовь у Ахматовой в самой себе несет возможность саморазвития, обогащения и расширения беспредельного, глобального, чуть ли не космического.

Любовная лирика Ахматовой в 20-е и 30-е годы

Заметно меняется в 20 — 30-е годы по сравнению с ранними книгами тональность того романа любви, который до революции временами охватывал почти все содержание лирики Ахматовой и о котором многие писали как о главном достижении поэтессы.

Оттого что лирика Ахматовой на протяжении всего послереволюционного двадцатилетия постоянно расширялась, вбирая в себя все новые и новые, раньше не свойственные ей области, любовный роман, не перестав быть главенствующим, все же занял теперь в ней лишь одну из поэтических территорий. Однако инерция читательского восприятия была настолько велика, что Ахматова и в эти годы, ознаменованные обращением ее к гражданской, философской и публицистической лирике, все же представлялась глазам большинства как исключительно художник любовного чувства. Но это было далеко не так.

Разумеется, расширение диапазона поэзии, явившееся следствием перемен в миропонимании и мироощущении поэтессы, не могло, в свою очередь, не повлиять на тональность и характер собственно любовной лирики. Правда, некоторые характерные ее особенности остались прежними. Любовный эпизод, например, как и раньше, выступает перед нами в своеобразном ахматовском обличье: он, в частности, никогда последовательно не развернут, в нем обычно нет ни конца, ни начала; любовное признание, отчаяние или мольба, составляющие стихотворение, всегда кажутся читателю как бы обрывком случайно подслушанного разговора, который начался не при нас и завершения которого мы тоже не услышим:

    А, ты думал — я тоже такая,
     Что можно забыть меня.
     И что брошусь, моля и рыдая,
     Под копыта гнедого коня.
     Или стану просить у знахарок
     В наговорной воде корешок
     И пришлю тебе страшный подарок
     Мой заветный душистый платок.
     Будь же проклят.
     Ни стоном, ни взглядом
     Окаянной души не коснусь,
     Но клянусь тебе ангельским садом,
     Чудотворной иконой клянусь
     И ночей наших пламенным чадом
     Я к тебе никогда не вернусь.

Эта особенность ахматовской любовной лирики, полной недоговоренностей, намеков, уходящей в далекую глубину подтекста, придает ей истинную своеобразность. Героиня ахматовских стихов, чаще всего говорящая как бы сама с собой в состоянии порыва, полубреда или экстаза, не считает, естественно, нужным, да и не может дополнительно разъяснять и растолковывать нам все происходящее. Передаются лишь основные сигналы чувств, без расшифровки, без комментариев, наспех — по торопливой азбуке любви. Подразумевается, что степень душевной близости чудодейственно поможет нам понять как недостающие звенья, так и общий смысл только что происшедшей драмы. Отсюда — впечатление крайней интимности, предельной откровенности и сердечной открытости этой лирики, что кажется неожиданным и парадоксальным, если вспомнить ее одновременную закодированность и субъективность.

     Кое-как удалось разлучиться
      И постылый огонь потушить.
      Враг мой вечный, пора научиться
      Вам кого-нибудь вправду любить.
      Я-то вольная. Все мне забава,
      Ночью Муза слетит утешать,
      А на утро притащится слава
      Погремушкой над ухом трещать.
      Обо мне и молиться не стоит
      И, уйдя, оглянуться назад...
      Черный ветер меня успокоит.
      Веселит золотой листопад.
      Как подарок, приму я разлуку
      И забвение, как благодать.
      Но, скажи мне, на крестную муку
      Ты другую посмеешь послать?

Цветаева как-то писала, что настоящие стихи быт обычно “перемалывают”, подобно тому, как цветок, радующий нас красотой и изяществом, гармонией и чистотой, тоже “перемолол” черную землю. Она горячо протестовала против попыток иных критиков или литературоведов, а равно и читателей обязательно докопаться до земли, до того перегноя жизни, что послужил “пищей” для возникновения красоты цветка. С этой точки зрения она страстно протестовала против обязательного и буквалистского комментирования. В известной мере она, конечно, права. Так ли нам уж важно, что послужило житейской первопричиной для возникновения стихотворения “Кое-как удалось разлучиться...”? Может быть, Ахматова имела в виду разрыв отношений со своим вторым мужем В. Шилейко, поэтом, переводчиком и ученым-ассирологом, за которого она вышла замуж после своего развода с Н. Гумилевым? А может быть, она имела в виду свой роман с известным композитором Артуром Лурье?.. Могли быть и другие поводы. Ахматова не дает нам ни малейшей возможности догадаться и судить о конкретной жизненной ситуации, продиктовавшей ей это стихотворение. Главное в стихотворении, что нас захватывает, это страстная напряженность чувства, его ураганность, а также и та беспрекословность решений, которая вырисовывает перед нашими глазами личность незаурядную и сильную.

О том же и почти так же говорит и другое стихотворение, относящееся к тому же году, что и только что процитированное:

     Пусть голоса органа снова грянут,
      Как первая весенняя гроза;
      Из-за плеча твоей невесты глянут
      Мои полузакрытые глаза.
      Прощай, прощай, будь счастлив, друг прекрасный,
      Верну тебе твой радостный обет,
      Но берегись твоей подруге страстной
      Поведать мой неповторимый бред, —
      Затем, что он пронижет жгучим ядом
      Ваш благостный, ваш радостный союз...
      А я иду владеть чудесным садом,
      Где шелест трав и восклицанья муз.

А. Блок в своих “Записных книжках” приводит высказывание Дж. Рескина, которое отчасти проливает свет на эту особенность лирики Ахматовой. “Благотворное действие искусства, — писал Дж. Рескин, — обусловлено (также, кроме дидактичности) его особым даром сокрытия неведомой истины, до которой вы доберетесь только путем терпеливого откапывания; истина эта запрятана и заперта нарочно для того, чтобы вы не могли достать ее, пока не скуете, предварительно, подходящий ключ в своем горниле”.

Ахматова не боится быть откровенной в своих интимных признаниях и мольбах, так как уверена, что ее поймут лишь те, кто обладает тем же шифром любви. Поэтому она не считает нужным что-либо объяснять и дополнительно описывать. Форма случайно и мгновенно вырвавшейся речи, которую может подслушать каждый проходящий мимо или стоящий поблизости, но не каждый может понять, позволяет ей быть лапидарной, нераспространенной и многозначительной.

Эта особенность, как видим, полностью сохраняется и в лирике 20 — 30-х годов. Сохраняется и предельная концентрированность содержания самого эпизода, лежащего в основе стихотворения. У Ахматовой никогда не было вялых, аморфных или описательных любовных стихов. Они всегда драматичны и предельно напряженны, смятенны. У нее редки стихи, описывающие радость установившейся, безбурной и безоблачной любви; Муза приходит к ней лишь в самые кульминационные моменты, переживаемые чувством, когда оно или предано, или иссякает:

     ...Тебе я милой не была,
      Ты мне постыл. А пытка длилась,
      И как преступница томилась
      Любовь, исполненная зла.
      То словно брат. Молчишь, сердит.
      Но если встретимся глазами,
      Тебе клянусь я небесами,
      В огне расплавится гранит.

Сама Ахматова не однажды ассоциировала волнения своей любви с великой и нетленной “Песнью Песней” из Библии:

     А в Библии красный кленовый лист
      Заложен на Песне Песней...

Стихи Ахматовой о любви патетичны. Но стихи ранней Ахматовой — в “Вечере” и в “Четках” — менее духовны, в них больше мятущейся чувственности, суетных обид, слабости; чувствуется, что они выходят из обыденной сферы, из привычек среды, из навыков воспитания, из унаследованных представлений... Вспоминали в связи с этим слова А. Блока, будто бы сказанные по поводу некоторых ахматовских стихов, что она пишет перед мужчиной, а надо бы перед Богом...

Начиная уже с “Белой стаи”, но особенно в “Подорожнике”, “Anno Domini” и в позднейших циклах любовное чувство приобретает у нее более широкий и более духовный характер. От этого оно не сделалось менее сильным. Наоборот, стихи 20-х и 30-х годов, посвященные любви идут по самым вершинам человеческого духа. Они не подчиняют себе всей жизни, всего существования, как это было прежде, но зато все существование, вся жизнь вносят в любовные переживания всю массу присущих им оттенков. Наполнившись этим огромным содержанием, любовь стала не только несравненно более богатой и многоцветной, но — и по-настоящему трагедийной. Библейская, торжественная приподнятость ахматовских любовных стихов этого периода объясняется подлинной высотой, торжественностью и патетичностью заключенного в них чувства. Вот одно из подобных стихотворений:

   Небывалая осень построила купол высокий,
    Был приказ облакам этот купол собой не темнить.
    И дивилися люди: проходят сентябрьские сроки,
    А куда провалились студеные, влажные дни?
    Изумрудною стала вода замутненных каналов,
    И крапива запахла, как розы, но только сильней.
    Было душно от зорь, нестерпимых, бесовских и алых,
    Их запомнили все мы до конца наших дней.
    Было солнце таким, как вошедший в столицу мятежник,
    И весенняя осень так жадно ласкалась к нему,
    Что казалось — сейчас забелеет прозрачный подснежник...
    Вот когда подошел ты, спокойный, к крыльцу моему.

Трудно назвать в мировой поэзии более триумфальное и патетическое изображение того, как приближается возлюбленный.

Любовная лирика Ахматовой неизбежно приводит всякого к воспоминаниям о Тютчеве. Бурное столкновение страстей, тютчевский “поединок роковой” — все это воскресло у Ахматовой. Сходство еще более усиливается, если вспомнить, что она, как и Тютчев, импровизатор — и в своем чувстве, и в своем стихе. Много раз говорит Ахматова, например, о первостепенном значении для нее чистого вдохновения, о том, что она не представляет, как можно писать по заранее обдуманному плану, что ей кажется, будто временами за плечами у нее стоит Муза...

     И просто продиктованные строчки
      Ложатся в белоснежную тетрадь.

Она не раз повторяла эту мысль. Так, еще в стихотворении “Муза” (1924), вошедшем в цикл “Тайны ремесла”, Ахматова писала:

     Когда я ночью жду ее прихода,
      Жизнь, кажется, висит на волоске.
      Что почести, что юность, что свобода
      Пред милой гостьей с дудочкой в руке.
      И вот вошла. Откинув покрывало,
      Внимательно взглянула на меня.
      Ей говорю: Ты ль Данту диктовала
      Страницы Ада?” Отвечает: “Я”.

О том же и в стихотворении 1956 года “Сон”:

     Чем отплачу за царственный подарок?
      Куда идти и с кем торжествовать?
      И вот пишу как прежде, без помарок,
      Мои стихи в сожженную тетрадь.

Это не означает, что она не переделывала стихов. Много раз, например, дополнялась и перерабатывалась “Поэма без героя”, десятилетиями совершенствовалась “Мелхола”; иногда менялись, хотя и редко, строфы и строчки в старых стихах. Будучи мастером, знающим “тайны ремесла”, Ахматова точна и скрупулезна в выборе слов и в их расположении. Но чисто импульсивное, импровизаторское начало в ней, действительно, очень сильно. Все ее любовные стихи, по своему первичному толчку, по своему произвольному течению, возникающему так же внезапно, как и внезапно исчезающему, по своей обрывочности и бесфабульности, — тоже есть чистейшая импровизация. Да, в сущности, здесь и не могло быть иначе: “роковой” тютчевский поединок, составляющий их содержание, представляет собой мгновенную вспышку страстей, смертельное единоборство двух одинаково сильных противников, из которых один должен или сдаться, или погибнуть, а другой — победить.

     Не тайны и не печали,
      Не мудрой воли судьбы
      Эти встречи всегда оставляли
      Впечатление борьбы.
      Я, с утра угадав минуту,
      Когда ты ко мне войдешь,
      Ощущала в руках согнутых
      Слабо колющую дрожь...

Марина Цветаева в одном из стихотворений, посвященных Анне Ахматовой, писала, что ее “смертелен гнев и смертельна — милость”. И действительно, какой-либо срединности, сглаженности конфликта, временной договоренности двух враждующих сторон с постепенным переходом к плавности отношений тут чаще всего даже и не предполагается. “И как преступница томилась любовь, исполненная зла”. Ее любовные стихи, где неожиданные мольбы перемешаны с проклятиями, где все резко контрастно и безысходно, где победительная власть над сердцем сменяется ощущением опустошенности, а нежность соседствует с яростью, где тихий шепот признания перебивается грубым языком ультиматумов и приказов, — в этих бурнопламенных выкриках и пророчествах чувствуется подспудная, невысказанная и тоже тютчевская мысль об игралищах мрачных страстей, произвольно вздымающих человеческую судьбу на своих крутых темных волнах. “О, как убийственно мы любим” — Ахматова, конечно же, не прошла мимо этой стороны тютчевского миропонимания. Характерно, что нередко любовь, ее победительная властная сила оказывается в ее стихах, к ужасу и смятению героини, обращенной против самой же... любви!

     Я гибель накликала милым,
      И гибли один за другим.
      О, горе мне! Эти могилы
      Предсказаны словом моим.
      Как вороны кружатся, чуя
      Горячую, свежую кровь,
      Так дикие песни, ликуя,
      Моя посылала любовь.
      С тобою мне сладко и знойно.
      Ты близок, как сердце в груди.
      Дай руку мне, слушай спокойно.
      Тебя заклинаю: уйди.
      И пусть не узнаю я, где ты,
      О Муза, его не зови,
      Да будет живым, не воспетым
      Моей не узнавший любви.

Лирика Ахматовой, не только любовная, рождается на самом стыке противоречий из соприкосновения Дня с Ночью и Бодрствования со Сном:

   Когда бессонный мрак вокруг клокочет,
    Тот солнечный, тот ландышевый клин
    Врывается во тьму декабрьской ночи.

Интересно, что эпитеты “дневной” и “ночной”, внешне совершенно обычные, кажутся в ее стихе, если не знать их особого значения, странными, даже неуместными:

     Уверенно в дверь постучится
      И, прежний, веселый, дневной,
      Войдет он и скажет: “Довольно,
      Ты видишь, я тоже простыл”...

Характерно, что слово “дневной” синонимично здесь словам “веселый” и “уверенный”.

Так же, вслед за Тютчевым, могла бы она повторить знаменитые его слова:

     Как океан объемлет шар земной,
     Земная жизнь кругом объята снами...

Сны занимают в поэзии Ахматовой большое место.

Но — так или иначе — любовная лирика Ахматовой 20 — 30-х годов в несравненно большей степени, чем прежде, обращена к внутренней, потаенно-духовной жизни. Ведь и сны, являющиеся у нее одним из излюбленных художественных средств постижения тайной, сокрытой жизни души, свидетельствуют об этой устремленности художника внутрь, в себя, в тайное тайных вечно загадочного человеческого чувства. Стихи этого периода в общем более психологичны. Если в “Вечере” и “Четках” любовное чувство изображалось, как правило, с помощью крайне немногих вещных деталей (вспомним образ красного тюльпана), то сейчас, ни в малейшей степени не отказываясь от использования выразительного предметного штриха, Анна Ахматова, при всей своей экспрессивности, все же более пластична в непосредственном изображении психологического содержания.

Но пластичность ахматовского любовного стихотворения ни в малейшей мере не предполагает описательности, медленной текучести или повествовательности. Перед нами по-прежнему — взрыв, катастрофа, момент неимоверного напряжения двух противоборствующих сил, сошедшихся в роковом поединке, но зато теперь это затмившее все горизонты грозовое облако, мечущее громы и молнии, возникает во всей своей устрашающей красоте и могуществе, в неистовом клублении темных форм и ослепительной игре небесного света:

     Но если встретимся глазами,
     Тебе клянусь я небесами,
     В огне расплавится гранит.

Недаром в одном из посвященных ей стихотворении Н. Гумилева Ахматова изображена с молниями в руке:

     Она светла в часы томлений
     И держит молнии в руке,
     И четки сны ее, как тени
     На райском огненном песке.

Заключение

Если расположить любовные стихи Ахматовой в определенном порядке, можно построить целую повесть со множеством мизансцен, перипетий, действующих лиц, случайных и неслучайных происшествий. Встречи и разлуки, нежность, чувство вины, разочарование, ревность, ожесточение, истома, поющая в сердце радость, несбывшиеся ожидания, самоотверженность, гордыня, грусть — в каких только гранях и изломах мы не видим любовь на страницах ахматовских книг.

В лирической героине Ахматовой, в душе самой поэтессы постоянно жила жгучая, требовательная мечта о любви истинно высокой, ничем не искаженной. Любовь у Ахматовой — грозное, повелительное, нравственно чистое, всепоглощающее чувство, заставляющее вспомнить библейскую строку: “Сильна, как смерть, любовь — и стрелы ее — стрелы огненные”.


Пожалуйста! Оцените этот материал  голосованием 


Внимание! А знаете ли Вы?
На нашем сайте Вы можете не только читать чужие Биографии, но и самостоятельно разместить:
- свою Биографию;
- Биографии своих детей;
- Биографии своих родителей;
- Биографии своих родственников.
(см. как это сделать!)

Не забудьте оставить свой след в истории!



Наша реклама: сколько по времени обрабатывать шов после кесарева
как посчитать мальчик или девочка
Rambler's Top100